И чтобы было более ясно опубликованные ниже записи современника того времени (см. для сравнения Часть 1) необходимо немного прояснить какое это было время.
XIX век, особенно его середина для России отмечается расцветом не только творчества: литературы, поэзии , искусства, но промышленности, деловых людей. Однако это все было ново как для Законодательства России, так и общества в целом. Зарождался новый класс предпринимателей во всех областях.
Для старого устоя, где праздновали казнокрадство, лень, нищета народа, отмена крепостного права (1861) была с одной стороны неминуемой, но с другой стороны еще большей бедой для народных масс.
Сам класс трудового народа еще начинал только зарождаться. Образованное дворянское и высшее сословие, хоть и ратовало за все новое, но жить в этой новой действительности со своими взглядами романтизма только училось.
Машина российского домостроя была очень неуклюжа, а постоянные войны все только усугубляли, не давая ей обновиться до основания. Домострой с одной стороны спасал Россию, а с другой сильно тормозил в её развитии на мировом пространстве в новой действительности самой жизни...
Достаточно прочесть строки из "Истории нравов " Фукса Э. (немецкий культуролог, историк 1870-1940) о капиталистическом производстве в странах:
" Только начиная с сороковых годов XIX в. капиталистический способ производства начал заметно развиваться и в Германии. Только в эту эпоху абсолютизм мог быть поэтому побежден и могло возникнуть настоящее буржуазное общество. Стало быть, почти на два столетия позже, чем в Англии, и на пятьдесят лет позже, чем во Франции. Расстояние слишком значительное, чтобы Германия могла догнать эти страны..."
Заметьте: о царской России Фукс вообще умалчивает!...
Середина XIX века - резкий всплеск развития книгопечатанья во всем мире. Открываются новые издательства, выходят в свет новые газеты и журналы. И Россию это не обошло. С начала столетия наши литературные умы постепенно начали вытеснять зарубежные произведения, постоянно ратуя за развитие народного просвещения именно в своем неповторимом русском стиле. Достаточно вспомнить хотя бы Гоголевского "Ревизора".
XIX век постепенно наполняется русскими классиками во всех сферах литературы: Гоголь, Грибоедов, Достоевский, Толстой, Пушкин, Лермонтов, Карамзин, Гончаров, Тургенев и др.
Но сейчас мы с вами, дорогие читатели, знакомимся с одним из них:
Некрасов Николай Алексеевич -
поэт, прозаик, классик того ушедшего века. Сведения о нем оказались немного противоречивы. Однако, если хорошенько разобраться, то его творчество и сама жизнь проходила так же в очень противоречивое время для того российского общества...
На этой странице выкладываю воспоминания о Некрасове одного из его современников, знавших поэта, любившего его и уважавшего. Увы, имени автора статьи история не сохранила. В сборнике 1885 года он так и идет под подписью "Незнакомец".
Эта статья интересна еще и тем, что в ней цитируются высказывания самого Некрасова, что на мой взгляд, гораздо ценнее для поколения 21 века.
--------------------------
Глава из сборника 1885 года о Некрасове Н.А:
НЕДЕЛЬНЫЕ ОЧЕРКИ И КАРТИНКИ
Странный случай — в какую-нибудь неделю перед нашим новым годом набралось столько смертей; генерал Ламармора, известный Распайль, наш Некрасов, король Виктор-Эммануилъ...
Старое поколение вымирает, очищая путь новому. Что оно сделает, что из него выйдет — известно только будущему. Как бы то ни было, пусть оно смело поднимет бокал и выпьет во славу грядущего, которое ему принадлежите.Еще несколько лет и могилы сокроют нас, и дьячки или певчие пропоют нам вечную память. Ни шипенье бессильной злобы, ни наглость и глупость тех, которые высоко поднимают свою морду, как заводские жеребцы, готовые растоптать всякого, ни мелкая, завистливая клевета, которая ходит осторожно и уязвляет из-за угла, — ничто уже не дойдет до слуха мертвых, и будут они спать под говор новой жизни, под шепот самонадеянных стремлений, под гул великих дерзаний, великих подлостей и громких падений...
...И этот человек, которого сегодня покрыли цветами и землей, какую вынес он трепку! Боже мой, какая богатая жизнь, какой железный характер, какой огромный ум!
Я не буду говорить о нем, как о поэте—кто не знает его песен, кто не проникался ими? кто не чувствовал себя под влиянием их лучшим, благородным, очищенным от пыли самодовольства и равнодушия?
Тихо сложил крылья гений печали и улетел вместе с ним, наполнив воздух звуками своих не ровных, иногда дребезжащих, но сильных, захватывающих песен, исполненных не столько местью, сколько любовью и горьким чувством.
Его молодость, все муки её — в этих песнях. Я говорил об этой молодости в прошлом марте (№ 380 «Нового Времени»). Некрасов выбивался один, без всякой опоры, писал стихи, повести, водевили, рецензии, всякий вздор, голодал и холодал, насмотрелся бедности и испытал ее, насмотрелся всякого насилия еще мальчиком, когда он с отцом своим исправником присутствовал иногда при расправах и когда тяжелый произвол лежал и на самых близких к нему улицах:
В неведомой глуши, в деревне полудикой,
Я рос средь буйных дикарей,
И мне дала судьба, по милости великой,
В руководители псарей.
Вокруг меня кипел разврат волною грязной,
Боролись страсти нищеты,
И на душу мою той жизни безобразной
Ложились грубые черты.
И прежде, чем понять рассудком неразвитым,
Ребенок, мог я что-нибудь,
Проник уже порок дыханьем ядовитым
В мою младенческую грудь.
Это ...из собственной, наболевшей души поэта, из которой так часто вырывались искренние,
глубокие звуки. Но это был не из тех, кого судьба может взять в охапку и бросить, куда хочет. Нет, это был прежде всего человек замечательного ума. Не зная ни одного иностранного языка, почти ни одного иностранного слова, полу курса, даже в гимназии, он быстро все схватывал и не только не терялся среди образованных, развитых научно молодых людей сороковых годов, но стал между ними, как нечто очень оригинальное, самобытное, крепкое, поражавшее знанием людей и жизни вообще.
Действительно он знал ее ближе и лучше, чем Белинский, Тургенев и многие другие, с которыми судьба его сталкивала. Не даром он прожил на лоне крепостного права (1861 год — мое прим.), не даром голодал и холодал, сходился со всяким людом, брался за всякое писание.
Он смело шел в жизни. Попал в круг артистов — и начал писать пьесы для театра, то переделывая, то сочиняя. Сочинил он «Похождения Столбикова» в 5 действиях, с прологом и эпилогом, «но, говорил он, пролог и эпилог не спасли пьесы». Зато огромный успех имела «Шила в мешке не утаишь, девушки под замком не удержишь».
— Первый акт только сочинил я, говорил он мне, а второй выкрал почти целиком из Нарежнаго, и этот акт и имел особенный успех.
Но отличаясь ото всех своим знанием жизни, он был полон идеализма, полон высоких стремлений.
Иначе это и не могло быть: если бы это была практическая, умная натура, думавшая только о том, чтобы найтись среди людей, занять между ними хорошее место, составить себе состояние —откуда она, эта зачерствевшая натура, нашла бы столько чувства, столько силы негодования, откуда бы она почерпнула те поистине мощные и до слез трогающие строфы, которые мы находим в «Родине», в «Тишине» и во многих других пьесах?
Человек, у которого не был бы глубокий родник лучших человеческих стремлений, человек, у которого не было бы нежной, любящей души, не вырвал бы из неё ничего, кроме деланных, напыщенных и звонких фраз...
Однажды, рассказывая мне разные анекдоты из своей жизни, рисуя ту бедность, которую он видел, то нахальство непомерное, с каким эксплуатировался всякий труд и литературный в особенности, потому что тут также эксплуатировался и талант, рисуя умственную
ничтожность тех людей, которые являлись наилучшими пиявками, Некрасов сказал:
— Я дал себе слово не умереть на чердаке. Нет, думал я, будет и тех, которые погибли прежде меня,—я пробьюсь во что бы то ни стало. Лучше по владимирке*** пойти, чем околевать беспомощным, забитым и забытым всеми. И днем, и ночью эта мысль меня преследовала, от нервного волнения я подпрыгивал на своей кровати, и голова горела, как в горячке.
Я мучился той внутренней борьбою, которая во мне происходила: душа говорила одно, а жизнь совсем другое. И идеализма было у меня пропасть, того идеализма, который в разрез шел с жизнью, и я стал убивать его в себе и стараться развить в себе практическую сметку.
Идеалисты сердили меня, жизнь мимо их проходила, они в ней ровно ничего не смыслили, они все были в мечтах, и все их эксплуатировала. Я редко говорил в их обществе, но когда напивался вместе с ними — на это все мастера были — я начинал говорить против этого идеализма со страшным цинизмом, с таким цинизмом, который просто пугал их. Я все отрицал, все самые благородные стремления и проповедовал жесткий эгоизм и древнее правило—око за око, зуб за зуб. Пускай их! Когда, на другой день, проспавшись, я вспоминал свои речи, то сам удивлялся своей смелости и пропасти цинизма...
***
Идеалисты сердили меня, жизнь мимо их проходила, они в ней ровно ничего не смыслили, они все были в мечтах, и все их эксплуатировала. Я редко говорил в их обществе, но когда напивался вместе с ними — на это все мастера были — я начинал говорить против этого идеализма со страшным цинизмом, с таким цинизмом, который просто пугал их. Я все отрицал, все самые благородные стремления и проповедовал жесткий эгоизм и древнее правило—око за око, зуб за зуб. Пускай их! Когда, на другой день, проспавшись, я вспоминал свои речи, то сам удивлялся своей смелости и пропасти цинизма...
***
Владимирка — так в просторечии называли Владимирский тракт, грунтовую дорогу из Москвы на восток, в сторону Владимира, печально известную тем, что с XVIII века до начала ХХ века вдоль неё пеше-этапным порядком отправляли сосланных на каторгу в Сибирь заключённых.
/ - мое прим./
*******
Я ручаюсь за подлинность этих слов, который вероятно не мне одному случалось слышать из уст Некрасова.
Я ручаюсь за подлинность этих слов, который вероятно не мне одному случалось слышать из уст Некрасова.
Один очень известный писатель, упивавшийся идеализмом и находившийся в дни своей юности в дружеских отношениях к почившему поэту, не далее как четыре года тому назад передавал мне с негодованием о том цинизме, с которым говорил Некрасов о самых священных для каждого человека отношениях.
Он очевидно принимал и тогда, и принимает теперь, все это за чистую монету, за настоящие стремления, который таились в глубине молодого Некрасова, бывшего тогда на три года моложе чистого и богатого идеалиста.
Но этот цинизм был криком сильной натуры, которая искала выхода из борьбы, протестом сильного, но не образованного ума, который ясно видел людские отношения, ясно понимал их и хотел образумить идеалистов, которые поддавались стрижке со слезами, глубоко схороненными в груди в то время, когда уста их старались делать приятную улыбку.
Огромный ум Некрасова, воспитанный прямо и почти только на одной жизни, противился теоретическим представлениям, расплывшимся в широко-вещательные речи, в самосозерцание, в благоговение перед «прекраснодушием» и становился во вражду с теорией тем резче, чем больше в самом себе он находил того же идеализма. Русский человек до мозга костей, доказавший страстными строфами о родине, как он ее любит, как он ей предан, Некрасов был типичным представителем великорусского племени и типичным, оригинальным русским поэтом.
Своя русская, жизненная философия жила в нем и давала о себе знать уже юношей, прошедшему жизненную школу. Он вырос в большого человека, на столько большого, что, говоря о нем, следует не руководствоваться теорией умолчания; этот характер был вовсе не такой простой и такой обыденный, как это казалось и кажется иным нашим соотечественникам, и судить о нем невозможно по обыкновенной мерке.
«Большой практик он был», говорят о нем, «и стихи иногда хорошие писал, и в карты играл
отлично. У него все это вместе». (Передаю это в более мягкой форме, чем говорилось о нем иногда).
Как это просто, в самом деле и как легко бросить камнем в человека?
Но если вы вспомните, что он не клялся, не просил, не заискивал, что он искал только независимости и искал исключительно своими силами, что он готов был скорее черт знает над чем трудиться, чем одолжаться даже отцом своим и просить у него помощи, если вы вспомните, как и что ценило тогда общество, как трудно было пролезть вперед на литературном поприще, не сделавшись «покорнейшим», «преданнейшим» слугою, холопом, из которого выжмут весь сок и бросят околевать на чердаке или на мостовой, или в больнице, подвергая всем унижениям его истлевшую, исстрадавшуюся душу, заставляя ее терпеть незаслуженные муки и биться в бессильной ярости до последнего издыхания, если все это вы представите себе—вы поймете, что должен был чувствовать умный и даровитый человек, чувствовавший в себе силу для борьбы.
«Я поклялся не умереть на чердаке, я убивал в себе идеализм, я развивал в себе практическую сметку». Вы найдете много людей большею частью, впрочем, ординарных, посредственных, без ума и таланта, которые возмутятся этим и дадут вам понять, что они идеальнее смотрят на жизнь, что они честнее отдаются ей.
«Я поклялся не умереть на чердаке, я убивал в себе идеализм, я развивал в себе практическую сметку». Вы найдете много людей большею частью, впрочем, ординарных, посредственных, без ума и таланта, которые возмутятся этим и дадут вам понять, что они идеальнее смотрят на жизнь, что они честнее отдаются ей.
Но присмотритесь поближе в этих «честных» людей и вы увидите, что им бабушка ворожит, что они сплошь и рядом совершают маленькие подлости, даже не замечая этого, что жизнь их исполнена миллионом сделок, ловко объясняемых даже либеральной теорией, что они фыркают своей независимостью, а не исповедают ее, что они с воспаленными глазами говорят о вашей подлости единственно потому, что своей не понимают и не стараются вникнуть в смысле ваших поступков, который иногда разумнее и выше смысла самой патентованной «честности».
Я не могу говорить все, что знаю о покойном, что слышал от него не однажды: не условия приличий мне мешают, а условия времени. Скажу только одно, что фырканье своей независимостью, т.е. проявление её резкими чертами, быть может, имеет свою цену; во всяком случае для этого требуется некоторая смелость, но постоянное отстаивание своей независимости, искание её с уступками конечно, но искание её во что бы то ни стало, в течение целой жизни со стороны такого умного человека, каким был Некрасов, бесспорно принесло ему и всей литературе огромную пользу.
Он делал ошибки и проступки, как всякий человек, быть может большие, чем всякий человек, но о них должно судить в связи со всем нашим развитием, в связи с теми резкими переходами от одного ветра к другому, какими так полна была наша жизнь в последние сорок лет. Проживите ее и оставьте по себе такие следы, тогда вам и книги в руки.
Мне кажется, что поэт и человек в Некрасове идут вместе и неразлучно, и он такой именно поэт, потому что был таким именно человеком, каким мы его знали. Некрасов идеалист, Некрасов мечтатель, Некрасов сломленный судьбою, Некрасов терпеливо выжидающий случая, ждущий у моря погоды, отличающийся всевозможными добродетелями, пылающий при всяком случае благородством и самоотвержением, такой Некрасов не был бы поэтом «мести и печали», не слышалось бы в его поэзии того, о чем сам он говорит, что в ней «кипит живая кровь».
Не гений Пушкина и Лермонтова сидел в нем, тот гений, который сам творит почти из ничего, который откликается на все, глубокий и разнообразный, как природа. Талант Некрасова однообразнее, меньше, и не будь он так умен, не пройди он той школы, которую прошел, не испытай на самом себе, не прочувствуй на практике, если можно так выразиться, всех тех мотивов, которые служили предметом его поэзии, он по всей вероятности, не был бы певцом народного горя и народной силы, не так трепетала бы в его поэзии эта звенящая, надрывающая душу cтруна.
Мне кажется, что поэт и человек в Некрасове идут вместе и неразлучно, и он такой именно поэт, потому что был таким именно человеком, каким мы его знали. Некрасов идеалист, Некрасов мечтатель, Некрасов сломленный судьбою, Некрасов терпеливо выжидающий случая, ждущий у моря погоды, отличающийся всевозможными добродетелями, пылающий при всяком случае благородством и самоотвержением, такой Некрасов не был бы поэтом «мести и печали», не слышалось бы в его поэзии того, о чем сам он говорит, что в ней «кипит живая кровь».
Торжествует мстительное чувство,
Догорая теплится любовь,—
Та любовь, что добрых прославляет,
Что клеймит злодея и глупца...
Не гений Пушкина и Лермонтова сидел в нем, тот гений, который сам творит почти из ничего, который откликается на все, глубокий и разнообразный, как природа. Талант Некрасова однообразнее, меньше, и не будь он так умен, не пройди он той школы, которую прошел, не испытай на самом себе, не прочувствуй на практике, если можно так выразиться, всех тех мотивов, которые служили предметом его поэзии, он по всей вероятности, не был бы певцом народного горя и народной силы, не так трепетала бы в его поэзии эта звенящая, надрывающая душу cтруна.
Каторжная борьба с жизнью, погоня за независимостью на том пути, на котором так трудно было найти ее, внутренняя работа для того, чтоб смело и бодро пройти между противоположными течениями, все это обострило его чувство, сообщило его таланту силу именно в том направлении, каким сильна его поэзия.
— Один я между идеалистами был практик,- говорил Некрасов, продолжая ту речь, начало которой я привел выше:—и когда мы заводили журнал, идеалисты это прямо мне говорили и возлагали на меня как бы миссию создать журнал.
И он создал этот журнал, не смотря на все препятствия, на отсутствие сотрудников, денег и возможности писать что-нибудь такое, что живо затрагивало бы общество. Мы вообразить себе не можем того времени—так мы далеко ушли от той мелкой, но трагической борьбы, потому что она иссушала мозг. Только натура необычайно сильная могла ее выдержать. Некрасов тогда работал по целым суткам. Он рассказывал мне, как писались, например, романы «Три страны света» и «Мертвое озеро»:
— У меня в кабинете было несколько конторок. Бывало, зайдет Григорович, Дружинин и др., и сейчас к ним: становитесь и пишите что-нибудь для романа, главу, сцену. Они писали. Писала много и Панаева (Станицкий). Но все, бывало, не хватало материала для книжки. Побежишь в Публичную библиотеку, просмотришь новые книги, напишешь несколько рецензий—все мало. Надо роману подпустить. И подпустишь.
Я, бывало, запрусь, засвечу огни и пишу, пишу. Мне случалось писать без отдыху более суток. Времени не замечаешь; никуда ни ногой, огни горят, не знаешь, день ли, ночь ли; приляжешь на час, другой и опять за то же. Теперь хорошо вспомнить об этом, а тогда было жутко, и не раз мне приходили на память слова Белинского, которые он сказал мне за неделю до смерти: я все думаю о том, говорил он, лежа грустный, бледный, что года через два и вы будете лежать так же беспомощно, как я. Берегите себя, Некрасов».
Но разве можно было себя беречь?... А как на нас смотрели тогда, я не говорю о властных особах,— а например, такие знаменитости, как Гоголь. Раз он изъявил желание нас видеть. Я, Белинский, Панаев и Гончаров надели фраки и поехали представляться, как к начальству. Гоголь и принял нас, как начальник принимает чиновников; у каждого что-нибудь спросил
и каждому что-нибудь сказал. Я читал ему стихи к «Родине». Выслушал и спросил: «Что ж вы дальше будете писать?»—Что Бог на душу положить: — «Гм», и больше ничего. Гончаров, помню, обиделся его отзывом об «Обыкновенной Истории»...
Рассказывал Некрасов обыкновенно много и живо. Это была живая и умная летопись литературы и жизни, и при том такой жизни, которая для большинства нас—terra incognita. Любил читать свои стихотворения, но не иначе, как в интимном кружке.
— В сороковых годах,- говорил он,- писатели думали, что необходимо составлять себе репутацию прежде всего в большом свете, а потому некоторые из нас из фрака не выходили. Я никогда этого не делал. Я бывал у графини Разумовской и других, но в карты там играл: я был равный с равными, а не заискивал, не представлял своих стихов на суд этих господ и госпожь. Я всегда думал, что надо репутацию у публики завоевать, а большой свет —какая это публика?
Говаривал он, в особенности в последние годы, и о своем значении в литературе, и всегда чрезвычайно скромно. В прошлом году раз он писал нам между прочим: «Болен так, что не пишется, да и трудно измыслить что-нибудь...»
...
Большие надежды возлагал он на свою поэму «Кому на Руси жить хорошо». Уже больной, он раз говорил с одушевлением о том, что можно было бы сделать, «если б еще года три-четыре жизни. Это такая вещь, которая только в целом может иметь свое значение. И чем дальше пишешь, тем яснее представляешь себе дальнейший ход поэмы, новые характеры, картины. Начиная, я не видел ясно, где ей конец, но теперь у меня все сложилось, и я чувствую, что поэма все выигрывала бы и выигрывала. Боюсь, что не проживу. Плох стал».
Он действительно становился плох, а как он страдал от своей болезни, что выносил—представить трудно. «В январе будет ровно три года», говорил он незадолго до смерти, «как я заболел», но страдал он особенно сильно года полтора...
Николай Алексеевич принимать самое теплое участие во мне с тех самых пор, как мы хорошо с ним познакомились. Это было в 1872 год. Никакой ему нужды во мне не было, но он не раз приезжал ко мне на Васильевский Остров и долго беседовал о литературе. Тогда же он советовал мне завести свою газету и вести ее так, как я сам понимаю.
Но разве можно было себя беречь?... А как на нас смотрели тогда, я не говорю о властных особах,— а например, такие знаменитости, как Гоголь. Раз он изъявил желание нас видеть. Я, Белинский, Панаев и Гончаров надели фраки и поехали представляться, как к начальству. Гоголь и принял нас, как начальник принимает чиновников; у каждого что-нибудь спросил
и каждому что-нибудь сказал. Я читал ему стихи к «Родине». Выслушал и спросил: «Что ж вы дальше будете писать?»—Что Бог на душу положить: — «Гм», и больше ничего. Гончаров, помню, обиделся его отзывом об «Обыкновенной Истории»...
Рассказывал Некрасов обыкновенно много и живо. Это была живая и умная летопись литературы и жизни, и при том такой жизни, которая для большинства нас—terra incognita. Любил читать свои стихотворения, но не иначе, как в интимном кружке.
— В сороковых годах,- говорил он,- писатели думали, что необходимо составлять себе репутацию прежде всего в большом свете, а потому некоторые из нас из фрака не выходили. Я никогда этого не делал. Я бывал у графини Разумовской и других, но в карты там играл: я был равный с равными, а не заискивал, не представлял своих стихов на суд этих господ и госпожь. Я всегда думал, что надо репутацию у публики завоевать, а большой свет —какая это публика?
Говаривал он, в особенности в последние годы, и о своем значении в литературе, и всегда чрезвычайно скромно. В прошлом году раз он писал нам между прочим: «Болен так, что не пишется, да и трудно измыслить что-нибудь...»
...
Большие надежды возлагал он на свою поэму «Кому на Руси жить хорошо». Уже больной, он раз говорил с одушевлением о том, что можно было бы сделать, «если б еще года три-четыре жизни. Это такая вещь, которая только в целом может иметь свое значение. И чем дальше пишешь, тем яснее представляешь себе дальнейший ход поэмы, новые характеры, картины. Начиная, я не видел ясно, где ей конец, но теперь у меня все сложилось, и я чувствую, что поэма все выигрывала бы и выигрывала. Боюсь, что не проживу. Плох стал».
Он действительно становился плох, а как он страдал от своей болезни, что выносил—представить трудно. «В январе будет ровно три года», говорил он незадолго до смерти, «как я заболел», но страдал он особенно сильно года полтора...
Николай Алексеевич принимать самое теплое участие во мне с тех самых пор, как мы хорошо с ним познакомились. Это было в 1872 год. Никакой ему нужды во мне не было, но он не раз приезжал ко мне на Васильевский Остров и долго беседовал о литературе. Тогда же он советовал мне завести свою газету и вести ее так, как я сам понимаю.
Участие его совершенно бескорыстное, указывающее именно на нежную его душу, простиралось до того, что в конце 1873 г. он предложил мне значительную для меня сумму на поездку заграницу, чтоб оправиться там от постигшего меня несчастья.
Я не воспользовался этим предложением, но не могу не вспомнить об этом с глубокою благодарностью. Он же старался убедить меня купить ,,Новое Время" и жалел, что сам уж устарел для ведения газеты, для участия в ней. Он дал для неё несколько стихотворений...
В последний раз я видел его 7 декабря. Накануне я поздравил его запиской со днем ангела и пожелал здоровья. Он написал мне в тот же день карандашом на листке почтовой бумаги, где было переписано его стихотворение «Букинист и Библиограф»,между прочим следующее: «Я не могу похвалиться здоровьем. Эта жизнь мне в тягость и сокрушение. Но лучше об этом не начинать».
Я вошел тотчас же, как доктор от него вышел, и присел около кровати. Он стал говорить, но шепотом; говорил минут пять; иногда вдруг вырывалась из горла резкая нота, точно невольно, и шепот становился еще тише. Он попросил папироску и стал курить. Руки были
худы страшно, и он жаловался, что рука устает держать папироску. Он весь истаял, но все мысли его вертелись на литературе, её идеале, её задачах.
«Сколько я передумал за это время», шептал он: «Боже мой, сколько передумал! Времени много. Закрыты глаза. Полагают, что я сплю, а я думаю, думаю., пока боли не напомнят о себе. И о том думаю, что без меня будет... Вот глаза закрываются... Устал. Заходите.»
Через несколько дней был у него Боткин. Некрасов уже почти не говорил. Боткин вышел от него в слезах.
И вчера так многие плакали, провожая его в могилу...
Незнакомец.
-----------------------------------
Всю книгу можно найти в свободном доступе на сайте РГБ
-----------------------------------------------------------------------
Читайте так же:
Комментариев нет:
Отправить комментарий